
международный художественно-публицистический журнал
Орган Всемирной корпорации писателей

.png)
Вы продали меня сюда,
но и послал Бог.
Быт. 45:5
Обычно Палыч первым открывал старуший «форум». Но сегодня на месте посиделок развела «птичий базар» незнакомая старуха, сама похожая на галку. Она лузгала семечки, нашаривая их в пакете, и туда же выпукивала шелуху. Время от времени бросала пернатой братии горстку семечек. Грудились, пихались, топорща крылья, голуби, сердито картавя. В их толчее сновали драчливые воробьи. Со щенячьим тявканьем над гомонливой кучёшкой проносились чайки. Галки же, пощёлкивая, осуждая свару, выжидали в сторонке. И благодетельница, ценя такое достоинство, одаривала их особой порцией. Скоро на манящий запах жареных подсолнечных семечек в «коридоре» меж двух скамеек понабилось птиц со всей округи, не хватало только сорок да ворон. Будто единое пернатое существо колыхалось, галдящее на птичьем эсперанто. Старуха от такого нашествия растерялась и вытряхнула на птичник из пакета и семечки, и лузгу. Всклубилась серая туча, вскипела, мотая в гуще своей старуху-галку.
— Кыш! Кыш! — замахал руками подошедший Палыч.
Стая разом взлетела — всё подчистила на кормном месте. Пушинки, пёрышки, перья закружились в воздухе. Ветер-сизарь унёс этот рой в перистую даль. Осталась лишь голубка, она весело вертелась в небе. И Палыч даже открыл было рот, чтобы поздороваться со старухой, но только кхекнул.
— А кто здоровкаться будет? — нахохлилась та.
От долгого домашнего молчания голосишко у Палыча становился дохлым, да ещё два зуба отсутствовали в переднем строю. И лишь после прочистки горла винцом голос прорезывался, не клёктал, не сипел. Палыч достал из болоньевой хозяйственной сумки пол-литровую бутылку из-под кефира, отвинтил крышку, швыркунул носом и глотнул три бульки каберне. Чтобы не смущать скамеечных соседушек, так конспиративно попивал рядом с ними «кефирчик». Промочил горло, прокашлялся, с хрипотцой проговорил:
— Здоро́во живёшь, Галина Батьковна!
— Откуда ты знаешь?
— Похожа.
— Похожа, похожа… — пробурчала старуха и вздохнула: — Ну что поделаешь, если похожа.
Палыч отхлебнул ещё кабернушки, скривился чуток: кисловато сухое винцо. Десяток градусов, однако, подрумянили его щёки. Приподнял длиннокозырку, затеняющую глаза:
— За́видно, как ты щёлкаешь семечки! А я уж не могу так-то. Халву подсолнечную заместо них жую.
Старуха с хрустом смяла в кулаке пакет «Бабкины семечки», запихала в обвислый карман кофты. И будто тюкнула длинным носом любителя халвы:
— У меня пенсия — шиш да маненько!
Он надвинул козырёк на глаза, сунул булькающую бутылку в сумку и повесил её на спинку скамейки. Шибко разговорился. При стечении старушек обычно помалкивал, бережно попивая «кефирчик». Берёг заповедь свою: сначала подумай, потом помолчи. Это он сладил в тенёчке у торца своей девятиэтажки две скамьи — одна напротив другой. Коридором — для близкого общения. Со спинками — чтобы собеседницам вольно раскинуться для доброго разговора, чтобы косточки старушьи не так уставали. Поначалу он дышал свежим воздухом на лавке позади дома. Но там — фасеточное зрение в тыщу глаз высотки напротив. Точно под обстрелом. Вот и облюбовал это тихое местечко. И сударушки сюда потянулись. Муха где сядет — и ту обсудят. И костюм Путина — пятьсот долларов за метр! Но на первом месте — пенсия!..
Сам он, Марушев Пётр Павлович, когда приспело в пенсионный фонд явиться, ожидал получить по заслугам. И получил!.. Тридцать восемь лет стажа. Если бы теплоцентраль не законсервировали, так бы и плотничал на ней. Нафуфыренная дамочка перед ним стояла. Стажистка, едрень фень! Пять лет непосильного труда секретаршей в шарашкиной конторе. А назначили столько же, сколько и ему. И ещё одному работяге — литейщику-ветерану. Аж девять с небольшим! От такой подачки прокалённое лицо литейщика совсем почернело. Ветерана начало корёжить — вот-вот в падучей рухнет… Пётр Палыч лишь с горестью подивился такому подсчёту. Расчитали, как распоследнего злостного прогульщика по 33-й. А ему ещё доплата, тридцать процентов, начислялась за совместительство: печи обмуровывал. А премиальные к праздникам, тринадцатая в конце года. И где учёт всему этому?.. Ветеран же распсиховался и устроил чих-пых мухлёвщицам из ПФ. Заводская кадровичка, когда его перевели из сборочного в литейный, в трудовой печать криво поставила. А пенсионные чинуши печать эту не засчитали, вычеркнули три года стажа. Вот он им раздолбон и учинил. Вернули годы, пенсия подскочила… И подобных историй с пенсионным мухлежом Палыч от соседок-страдалиц понаслышался изрядно.
С болью видел, как терялись в казённых коридорах маленькие, беспомощные женщины. С одышкой, с колотью в сердце, взбирались они на высокую гору. Какой «гуманист» вознёс недосягаемо почти царский дворец для нищих подаяний? Даже перил на скользком мраморном крыльце не удосужились поставить. Не дорога жизни — дорога к смерти. В гололедицу ребятня с этого мрамора на «ватрушках» вниз, к проезжей дороге скатывалась, едва не сбивая старичьё. Цветы жизни!.. «Садовницы» же, одолев восхождение, долго приходили в себя в ослепительном фойе, страшась сверзнуться на скользком мраморном полу. Взопрелые, обессиленные, путались среди посетителей, тыкались то к одному окошку, то к другому. В их бестолковые головы вбивали, что не к тому окну выстояли очередь, что сейчас перерыв, что неправильно написано заявление, что надо приходить с грамотными взрослыми… Да, они были как дети. Обиженные, со слезами на глазах, а то и плачущие. И Пётр Палыч такой же был неприкаянный. Оттого и сиживал с ними, попивая «кефирчик» для просвежения. Потому как в старушьем тенёчке подчас нешуточное возгоралось разбирательство. После хождений по мукам в присутственных местах, после унижений, оскорблений, после валидола и немощных слёз — скамеечный суд ужесточался сурово над супостатами. Ну разве не враг — этот полковник из МВД Захарченко?! Мильоны и мильярды. Евры и доллары… Только у «швейцаров» заныкал триста миллионов евро! И это — борец с коррупцией! По долгу службы… Ежели такие несметные деньжищи у полковника, то что же тогда в загашниках у начальства повыше?.. Не зря беглый олихарк Ходор издевается: у такого государства стыдно, говорит, не красть. С этого-то Захарченки, может, и спросят… Но кто? Вице, который летает на своём самолёте в свой Лондо́н? Возит собак и супружницу-собачницу на собачьи выставки. Они, де, защищают честь России. Честь России… Морок! Другое помрачение: начальник этого летуна — новый златоуст, сродни Черномырдину. «Денег нет, но вы держитесь!.. Мало учителя получают, ну пусть идут в бизнес!.. Государство не резиновое. Пусть люди сами заблаговременно рассчитывают, как они будут жить в старости». А сам капиталист о-го-го! Главный едрос. Дерьмокрады! Глаза завидущие, руки загребущие. Пристала к матушке России всякая шелупень. Рождённые ползать — пролезут везде. «Свобода лучше, чем несвобода». Трудно сказать что-то настолько глупое, чтобы удивить Россию, но этот… И как умудрился до такого додуматься, свободолюб?! Свобода грабить!.. А ведь ещё и набожничает с супружницей со свечкой в церкви по-православному. А вот одна из дерьмокрадок честно заявила, что в гэдэ нечего делать неудачникам, там должны работать миллиардеры. Работать — на свой необъятный карман. Вот и расплодилось этих работничков непосильного труда при их благодетеле с восьми до ста сорока штук. Удержу нет — полстраны расхищено. Бог дал России всё: леса, недра, нефть, газ… А берут другие. И куда свои миллиарды вывозят? Главный америкашкин «мудрец» Бжезин объявил их своими. Это не ваши элитчики, сказал, а наши, они копят сотни миллиардов долларов в ША. Олихаркат. Чихают и харкают на Россию, где родились, на народ русский. Оторванцы! Изменщики!..
Такой суд праведный, а лица яростью не накалялись, не искажались, как на «прямых эфирах», «правах голоса», «60-ти минутах» и прочих «круглых столах». Где ор с брызгами слюней, где всякий який — и ничего не разобрать. Антиллигенция, едрень фень! Ин-тел-лю-лю… Скамеечный форум до сворума не скатывался. Боль — и неприятие мира рваческого, небожеского. Конечно, старушенции понахватались всякой всячины от каналов. Но особой разноголосицы в их оценках не было. Может, сходство от долгого соседского общения. А может, вообще судится едино — по-народному. Отстоится сумятица — и правда со дна покажется. Народ быстро её распознаёт. А ежели сомнения какие, неправдоподобие — то что ж, дыма без огня не бывает. И хорошему, и плохому трудно избежать людской молвы. А голос народный — глас Божий. Устами младенцев, как говорится, глаголет истина. А старушки — те же младенцы.
У Марушева не шибко свербило в мозгу от политики. Кто он такой, чтобы судить о людях, с которыми не сиживал за стопкой, о их делах, о событиях истории? Грамотеи путаются даже в том, что случилось недавно. Перестройка дала свободу! Нет, развалила Союз. Не стало Союза. Давно пора! Нет, это трагедия!.. И в «низких» новостях одно и то же: теракты, катастрофы, убийства, насилие, подлость, мерзость… Душа мутнеет. И в «высоких», в политиканстве, ничего нового: бесконечные звонки, переговоры… Одно и то же, туда-сюда… Похоже, для блезиру вся эта суетня. Как будто дешёвый спектакль. А закулисье?..
Пётр Павлович сам на политику не напрашивался. Он был настолько политичен, насколько она его доставала. Только ещё утюг не отстукивал морзянку: Путин, Путин, Пу… Отец родной! Электорат загипнотизирован на безоглядное доверие ему. Прошла зима, настало лето — спасибо Путину за это! И все встают, когда он входит. Марушев никак не мог понять, почему встают при нём. Неужто походка его так сильно действует на кабинетчиков и электорат? Да-а, походочка — как в море лодочка. Электрорат. Электричество! От любви до ненависти — один шаг!..
Хорош тот правитель, которого не видно и не слышно. А в государстве всё идёт своим чередом, рачительно, справедливо, по-божески. Вот ведь не слышно и не видно Бога, Творца и Создателя, — а во всём порядок. Пчёлки вон как дружно живут и трудятся. При попечении Божьем. Вот с кого людям пример надо брать! А они всё супротив порядка, учреждённого Богом, всё топорщатся. Оттого и бардак на земле разрастается… Вон на взгорье разбогатевшая на забегаловке Сонька ресторан из стекла отгрохала. Аквариум для пираний, облепленный блескучими лягушками-легковушками. В нём и правда аквариум с «русалкой» для мужского ублажения. Похотливцы доллары под «чешую» пихают. Лорка, внучка Парфёновны, плюхается. Спивается за дармовыми застольями… А на месте этого увеселения седая старина благостью дышала. Домики-пряники, с резными, расписными наличниками, с весёлыми коньками-петушками, с кружевными причелинами, радовали душу… Точно из палисада, спасаясь от бульдозерных ножей, перебежала поближе к дому Петра Палыча рябинка. Будто знала, что обустроит он рядом с ней уютный человеческий уголок, где будут ею любоваться. Тонкая, с перистым узорочьем листьев, в гроздьях жарких ягод, трепещет в ожидании хохлатых свиристелей. Надо бы ажурным штакетничком украсить, чтобы невзначай не ступил кто-нибудь на её заповедное место, не надломил… Да, слишком много политики. Кажется, всё окружающее — политика. Слава Богу, кроме природы, кроме рябинки, облаков, плывущих по небу…
А вот и Тужурка. В побежке мусорные баки ворошит. С сумкой-коляской, собачонка трусит за ней. Роется, а почти ничего не собирает, лишь косточку иногда для собачки выудит. Будто проверяет, как люди живут: богато или бедно. Своего рода «дежурная по стране». Не все дома. Раз ку-ку, два ку-ку. Куртка потёртая, флотская, двубортная, с якорными позеленевшими пуговицами. Лыбится то ли блаженненько, то ли придурковато. Подсела к Марушеву:
— Здравствуй, жопа, Новый год!
«Галка» от такого приветствия взъерошилась, насторожённо повела носом.
— Здравствуй, Тужурка, коли не шутишь! — ответствовал Палыч.
— Вкусно от тебя стружкой золотой пахнет!
И запах ей слышится, и цвет видится. Чуткая какая! Знать, у таких «кукуней» с притрухом всё обостряется. Палыча в детдоме тоже дразнили: Куку-Маруся! По фамилии. И по «притруху». С приветом, дескать. Хотя учился на твёрдые тройки. Не то что обзывальщики-третьегодники. А от самой «нюхачки» запашок невкусный. «Галку» аж передёрнуло, лицо в морщинах ещё больше сморщилось. Она зажала было нос и привстала, чтобы пересесть на другую скамейку, но лишь отвернулась. Плотницкую же дресву не учуяла. А этот родной запах вжился в Палыча напрочь, как будто сама стружка жила в нём. У него и чуб прежде стружкой завивался, а нынче белёсые, жидкие волосы с рыжиной, с искрами седины. Вон и солнышко улыбчивое — словно с чёлочкой. Улыбка дня осеннего…
И Тужурка улыбнулась:
— При снохе ровно в пуху жила. Руки были гладкие, неморщенные. А теперь… — положила восковые руки на колени; лицо желтоватое, все косточки видны на нём, губы серые, будто истощила себя постом. — Она не пущала меня на проверку. Сына чтоб на том свете не омрачала. Вот память о нём, тужурка его… Да и люди, мол, осудят… Счастье мне выпало: Игорь на флоте служил, Настя рожать собралась… Целые города убиваются на дорогах… Настя без Игоря ещё какое-то время пожила, увечная, при родах ребёночка скинула… Выпало было счастье, да куда-то закатилось. Вот и ищу его. Да, видно, не стоит вертаться в прошлое. Там уже никого нет… А я, как люди живут, проверяю… — сумбурная речь её совсем сбилась, она как будто стала заговариваться: — Вот бегаю везде. Испортил человек воздух машинами, скандалами. А сколько женщин за рулями. Не личит им! Накипь от вражды. Люди… А, Жуль, скажи дедушке, кого ты давеча прогнала из людей. Смирёная, а облаяла, изнанку разглядела. Звонит даве деваха, соцработницей назвалась, в помощь заявилась, пол помыть. Э-э, знаю: кто инвалид, кому за семьдесят — тем положено. А мне ещё нет.
Пегая собачонка умильно головку склонила, хитровато-умно поглядывая. Одно ухо навострила, другое обвисло. Палыч вынул из сумки заветную бутылочку, булькнул в себя винца, провёл ладонью под насморочным носом:
— Жулька, хошь анекдотец расскажу вам с баушкой? Хвалится, значит, один: «У меня, — говорит, — Жучка до десяти научилася считать!» — «Да знаю, — говорит другой, — мне Бобик рассказывал».
— Нам с тебя смешно, Петя — Ванин брат! А, Жуль?
— А ты почём знаешь?
— Я завсегда таких, как ты, эдак зову, — лукаво, как и Жулька, глянула на Палыча Тужурка. — А вообще хорошо у тебя тут. Дружно собираетесь. К такому обчеству захватчики не лезут, приглядчивые бабки враз их заприметят. Вот они по квартирам и рыщут, подарки суют якобы благотворительные, от ветеранов, фондов, детей войны. Ещё осень не кончилась, а они уже Дедами Морозами прикидываются, Снегурками. Слабых на выпивку мужичков на стакан подсадят, до извода. Плёвое дело — сковырнуть человека. И ты остерегись, простодырый! Может, дать тебе Жульку на время? Пущай посторожит тебя. А то шастают тут всякие. Она, что и я, кушает. И косточки гложет, яблочки ест, огурчики и даже сырую картошку…
— Быва-ает… — протянул он неопределённо и добавил: — Вишь, нос на мокром месте, обметало. Аллергия приставучая! На пыль, на шерсть, на полынь, мяту… Спасибо!
— Ну будь здоров! Не кашляй! — Тужурка подхватилась, с коляской, Жулькой, напевая в побежке: — Травы пахнут мятою, очень-очень непонятная…
Складное настроение души оставила после себя Тужурка. Солнце возвышается. На свет его, на свежий осенний воздух баба Фрося Кирдябова припыхтела. Отдышалась, хрипло поздоровалась, бросив грубоватый взгляд на «галку». Грузно опустилась рядом с Петюнчиком. Так насмешливо звала она неказистого плотника и напарника по обмуровке. Прерывисто дыша, придавила заскорузлой рукой сухой кашель, вырвавшийся из груди. Тёмные мешки под глазами, синюшные губы. Со свистом вдохнула из трубки ингалятора живительный препарат. Профессиональная болезнь обмуровщиков — астма.
Подошедшие старушки сердобольно завздыхали. Заговорили о своих болезных «букетах». У кого что болит, тот о том и говорит… Марушев же, в отличие от бабы Фроси, аллергией отделался. Но она, эта агрессия, тоже изуверски изводила его на измор по полынным августам. Нос бульбой от нескончаемых потоков. Глаза набухшие, красные, слезятся, в них будто песок. Голова раскалывается, гудит, как чугунок. Руки, ноги трясутся. При каждом шаге мотает из стороны в сторону. Хоть рёвмя реви!.. Теперь, в сентябре, аллергия-агрессия отступила, но Палыч всё ещё иногда сопел, швыркал и хлюпал носом. Вот и сегодня под носом обметало, бобон, и заеды в уголках губ. Даже любимую герань чуть соседке не отдал. Распустила геранька зонты свои густо, ало — глаз не оторвать! А запах — терпкий, в нос так и шибает. Красота требует жертв. Вот и видуха — залюбуешься! С такой мордуленцией оробел было королевишнам-красавишнам своим показаться. Хорошо, Кирдябова пришкандыбала, рядом с ней не так жутко выглядит. Август-то почти весь в муках в четырёх стенах затворничал. Таблетки кетотифена на день-два укрощали аллигаторшу, но сонливые очень, веки сами слипаются. Чаще просто сдавался на милость победительницы. Придавит диванчик, обложится платками, а сквозь слёзную муть маячит на телеэкране всякая мутотень. Может, на этот раз без неё обойдётся? Как бы не так!..
— Всей стране плохо! — подытожила причитания всего болезного старушатника Парфёновна, внучка которой Лорка работала «русалкой».
— Дела ещё не так плохи, чтобы рассчитывать на улучшение, — как-то зловеще ухмыльнулась заядлая дачница Люба.
В сизой, выцветшей панамке, с проваленным ртом, она молодилась, красовалась в «амфибиевых» очках. Поигрывала перламутровым мобильником, как бы намереваясь позвонить, показать его навороченность. Однако старомодное безмобильное общество пресекало её потуги, цыкало на неё. Один раз даже изгнало «модницу», когда по её трындозвону раздалась дикая позывная ржачка.
«Не так плохи…» — повторил про себя Палыч, извинительно посмотрел на «кворум» и вежливо, тихо втянул в себя глоточек вина.
— Как бы на этот «кефир» не подсел! — сверкнула тёмными очками Люба.
— На такой компот не подсядешь! — поджала крашеные губки тюрючком Зиночка: сзади — пионерка, спереди — пенсионерка. Она как-то пригубила эту марушевскую кислятину, скривилась вся. Другие даже и пробовать не стали, когда он предложил.
— Гарный наш хлопчик!
— Старуший пастырь, Пётр Палыч. Скамейки нам поставил. Крестовины для постирушек. Деткам — качель.
— В нашем девичнике Петя — как в малине!..
Палыч от такого внимания стушевался, низко надвинул на лицо козырёк бейсболки, скрывая насморочные «красоты».
— Быва-ает… — несуразно протянул он, однако винцо оживило его и обострило умишко: — Каждому подсолнуху — по личному солнцу! — брякнул он, имея в виду свое солнечное каберне.
Так рекламировал «Подсолнухи» друг его Димитрий, по прозвищу Пикассо, продавая свою живопись на набережной. «Яблоки» же в кричалке не нуждались. Ядрёные, наливные, зоревые. Живее садовых!.. И словно узрев живописные видения Палыча и поддерживая его призыв, дачница Люба сгребла из сумки яблоки в охапку и стала всех угощать. Год выдался яблочным, и почти все начали было отказываться: мол, у самих полным-полно. Но не обижать же человека… Последнее яблоко, самое наливное и яркое, играющее глянцевыми бликами, Люба торжественно вручила Палычу:
— В день, Петро, надо съедать полтора килограмма яблок! В них много железа.
— Быва-ает… — при всяком замешательстве ни к селу, ни к городу тянул он и простодушно, без всякой задней мысли добавил: — Железа-то мне и не хватает.
Глянул на руки свои. Мозолистые, корявые, в шрамах. Не прошли ещё плотницкие отметины. Однако женщины засмеялись, подразумевая, видно, какую-то мужескую стойкость. Одна лишь бабушка Черкашиха просветлела лицом, погладила клюку, сделанную мужем:
— Мы со своим Мишей душа в душу жили. Приспичит когда в санузел — так обоим враз. Как один организм стали. На японский манер Миша называл его узел-сан… — Пристально глядя на яблоко, она словно увидела в его бликах образ своего Миши. Слабо улыбнулась и промокнула платочком слёзные глаза: — Нынче мужчины раньше нас, женщин, уходят… — и скорбно посмотрела почему-то на Петра Палыча.
— Да вы и похожи друг на дружку — копия! — «оживила» мужа Черкашихи их соседка по этажу Люба и, исправляя оплошку, привела примеры: — В деревне собаки, кошки, хозяева́ — похожи. И даже изба с глазами-окошками — на них. Усядутся рядком на завалинке под солнышком: Жучка, Мурка, дед с бабкой, и домок — всё едино.
Унеслась памятью к родине своей деревенской и Парфёновна, подняла влажные глаза к небу:
— Сродство это от земли родной, да с любовью Божьей друг к дружке, и к соседям по деревне, и к зорьке на реченьке…
— Сладко ты баешь, Парфёновна! — с ехидцей проговорила крашеная Зиночка. — Может, купишь домик в деревне? И Лорку туда — от греха подальше, чтоб не русалила.
— Да наведалась я недавно в свою Лествицу… Двести дворов было. Да сплыло… Одна Дора Фёдоровна, Помидора Помидоровна, век доживает в развалюхе. А по молодости во-от такенные помидорищи растила! — Парфёновна изобразила руками целый арбуз. Вздохнула тяжко: — Поруха!..
— Не хочешь в деревне, — не унималась Зиночка, — а если в Лондо́не? Кинщик Кончаловский всего за четыреста «лимонов» уступает.
— Долла́́ров? — якобы заинтересовалась Люба.
— Рубликов.
— Рубликов?.. Тогда я подумаю.
— А чего тут думать? Три этажа, спальни, гостиные, спортзал. Будешь мускулы наращивать. А то кожа да кости. Слуги будут тебя ублажать, откармливать. Там кухня деликатная.
— Деликатесная, — поправила товарку Люба. — Нет, я лучше Анчутке одолжу.
— Кому? Кому?!.. — хором вопросил «девичник».
— Толяну, Чубаю. У него горе горькое! Подельник его, тоже еврейский, тоже миллиардщик, на сорок миллионов нагрел.
— Рублей?!.. — опять вопросил хор.
— Миллиардщики — оба в долла́рах.
— Вор у вора украл! — мрачно просипела Кирдябова.
— Не помогай этому рыжему, Любань! — шутливость Зиночки сменилась на обличение: — Знаешь, что сказанул: ну и вымрут тридцать миллионов, так они в свободный рынок не вписались… А тут на днях заявляется в Кремль. Якобы рабочая встреча. Но я так и не поняла, кто в доме хозяин. Столько лапши на уши навешал, что его «Нано» даёт рекорд. А это «Нано» в полном убытке и всё требует денег: надо, надо!.. Растрату, аж миллиард рублей, сравнил с кражей шубы. Ничего себе шубка! А президент лишь кивает. А рыжий всё нахрапом, нахрапом. Похоже, над ним властвует. И откуда такое давление?..
— Вот навязался на нашу голову! — Парфёновна топнула; домашний тапок, смахивающий на картоху, чуть не слетел с ноги. — Такую страну угробили эти либерайсы, без роду, без племени!
— А у меня всё-таки внучка Лариска добрая, проникает, — вроде бы некстати встряла в «политику» Парфёновна. — Зовёт давеча: «Бабушка, смотри!..» А там, на тырнете её, — малюточка, четыре годика. В День пожилых людей стишок читает… Вот, Лариса мне переписала:
Почтальонша бабушке пенсию несёт!
Эту тётю бабушка дома очень ждёт.
Дяди из правительства, я хочу спросить:
Как на эту пенсию бабушке прожить?
Дяди олигархи, будьте так добры, —
Ешьте чуть поменьше красненькой икры!
Пусть дворцов поменьше, это не беда, —
День хоть поживите с нами, господа!
Если не почешется Пенсионный фонд,
Мы откроем с бабушкой пенсионный фронт!
Загалдело одобрительно скамеечное содружество:
— Вот это заступница!
— Не по тырнету надо, а по всем каналам!
— Дожили, кроха — наша заступница…
Марушев с грустью оглядел свой «пенсионный фронт»: вспомнил мытарства по присутственным местам высокого ПФ…
Баба Фрося Кирдябова отняла ото рта ингалятор:
— Да-а, Софья Власьевна, советская власть, пенсию давала заслуженную. Сто двадцать рублей по тем временам. Ещё и детям помогали. А теперь…
Бабушка Черкасова сердито пристукнула клюкой:
— Во всём мире деньги копят на белый день, только у нас на чёрный! Вон туристы из разных стран с круизов. Сытенькие, довольные старички, больше парами. Улыбаются, фоткаются. Полмира повидали. Живут и радуются на свои пенсии. Не чета нам… А у нас гробов больше, чем колыбелей. Сто тыщ надо на похороны. И жить дорого, и умирать дорого. Не знаю, что и делать…
Невнятный смешок прокатился на такое сокрушение.
— Долголетие — наша месть государству! — мрачно пошутила Зиночка.
— Ничего, Зинуль! — «успокоила» подругу Люба. — Путевизор утешил, что всё нормально, что у нас темпы роста экономики, хотя и отрицательные иногда.
— Это как это? А, Петюнь? — по-свойски ткнула локтем бывшего напарника Кирдябова.
— Быва-ает… — выдавил он своё неизменное и буркнул: — Ну-у, если ничего не покупать, то цены нормальные.
Баба Фрося грубовато шлёпнула его по плечу:
— Всё молчком, молчком… А сказанёт, как в лужу пёрнет!
— Нет, Фрось! — возразила Парфёновна. — С болтуном и поговорить не о чем. А у Петра редко слово — но в самый-то раз. Вставить в рамку — и на стенку!
Кирдябова прокашлялась и на манер Марушева сипло протянула:
— Поня-ятно!.. Битва телевизора и холодильника!.. Зато Путин тем, кто умотал в Израи́ль, пенсии назначил. Сто тыщ «голодающих сироток» будут получать по пятьсот с лишком долларов. На наши деньги — более тридцати тысяч рублей. А у меня по горячей сетке — пятнадцать. Вкалывала на футеровке. Ещё печь толком не остынет, а уже лезешь в это пекло, огнеупорным шамотом под обмуровывать. Сгореть можно!..
Баба Фрося, будто находясь в печи, стала задыхаться и судорожно, с храпом, втянула в рот мундштук ингалятора.
— И почему Путин к ним такое расположение имеет? — недоуменно пожала плечами Люба. — В ящике — познеры, урганты… Подавляющее меньшинство. Жванецкий так и хвастанул: «Нас, евреев, мало, но каждого еврея много». А этот, Познер, сощурится, как Ильич, и православную веру проклинает, наркотики молодёжи навязывает. А этот, Соловьёв, — тако-ой весь из себя! Но выказал изнанку — набросился на наших учителей, обозвал их.
— Обзываться они мастаки, — согласилась с Любой Зиночка. — Вон Собчачка с ящика не слазит…
Парфёновна покачала головой:
— Дурёха девка! Беременная уже, дитё носит. Остепениться бы, а пузо своё в шоубизе выставляет. Дурё-ёха!..
— А то, что она ещё до пузы, знаешь, что каркала? Что Россия — страна отребья. И что вообше надо запретить эту страну. Всё ей дозволено! «Дома́-2» — гадюшники… Защитничек у неё знатный. Вот она и изгаляется! А кто Сердюкова поставил и прикрывает? Вот то-то и оно!.. А то у нас бояре плохие, а царь хороший.
— Все они из одной бочки! — поддержала разоблачение Люба. — Вон, укровождь, ненавистник России, Вальцман-Поросня богатеет на конфетах в Липецке. Их по путевизору без конца рекламят: «Рошен» — подарок на все времена!» И тут же шоколадника всяко позорят. А жуткий позор России — банкиры. Российский Сбербанк имени Германа Грефа кредитует харьковский завод, где танки выпускают. А танки те давят русских людей в Донбассе и дома рушат. Вот где предатальство! А крышеватель предателей — всё с ухмылочкой. Двуличники позорные! Оборотни! Что Украину грабят олигархи, что Россию. Одна беда!..
— И при грабеже зубоскальство не унимается: цыплята-табаки — ярмольники, лолиты, галкины, петросяны и другие шуты гороховые. Святой Нифонт духовным зрением видел, как главарь бесовский послал с несколькими бесами самому сатане монету, которую дал один христианин скомороху. Кривляются, рожи корчат. Зрелища — позорища! Срамота! Тьфу!.. — бабушка Черкашиха гневно стукнула клюкой, едва не воткнула её в землю. — Прости меня, Господи! — она перекрестилась. — Опять осуждаю. «Не суди, да не судим будешь». Прости, Господи!
Надышавшись из ингалятора, Кирдябова угрюмо прохрипела:
— Жить стало хуже, но веселее. Смех во время чумы…
«Да-а… — начал раздумывать про себя Марушев. — Был бы жив Пикассо, он бы порассказал вам о чуме, девоньки! Уши бы завяли…» Вдруг зазвонил его мобильник. Он сунул руку в карман ветровки. Пусто. Это Люба заменила позывную ржачку на обыкновенный трезвон. Как у мобилы Палыча. Виновато озырнувшись на собеседниц, заглушила телефон. Чуть не испортила такой важный политический разговор. И сама же продолжила эту тему…
Палыч обшарил карманы ветровки — мобильника не было. Вспомнил, что оставил дома. Но не звякали и ключи. Обхлопал себя, чтобы по бренчанью найти. Ни звука. Оцепенел. Неужто потерял?.. Ключ, гаражный, от железного заплота. С соседями, двери под углом, поставил в тамбуре это заграждение. Они, пугливые, настояли: дескать, почти все уже в доме поставили, а в первом подъезде Смольниковы не позаботились — и их ограбили… Брелок от домофона. Заплот за заплотом. Три десятка лет — и такая городьба! Дичь! Отгораживаются люди. Боятся. Собираются уже видеонаблюдение установить. Как в банке. Охранников ещё надумают нанимать… Без этих двух ключей ещё можно домой попасть. А как без ключика от своей двери?.. И связка-то весомая, звучная… Сколько уже раз случались подобные потери. Хватится — нет ключей! Аж сердце захолонет. Паника — слепая, глухая и дурная. Пока на неё не цыкнешь — не найдёшь. Палыч похлопал по сумке, висящей на спинке скамейки. Вот где связочка затаилась! Рядышком с «кефирчиком». Мужик пьёт либо с горя, или от скуки. И от радости!.. Пётр Палыч приголубил по такому случаю бутылёк окончательно. Душевность растеклась по всему составу. С дуновением ветерка — берёзовая рябь на чистой лужице со светлыми облачками… Берёзки словно взбежали перед взором. Белоножки голенастые, с серёжками в косичках, в весенней дымке… Парят на стенке в квартире у Палыча. Рядом с «Яблоками» и «Подсолнухами» Пикассо. Эти две картины маслом Димитрий написал. Так и просил себя звать, по-православному. Тогда он ещё при деньгах был, на масляные краски хватало. А «Берёзки» — акварель. Дёшево и душевно. Рядом с его дачей в рощице табунок берёзок кучковался. С них срисовал. Когда Марушев до бомжа докатился, сказал:
— Живи на даче, Беда Бедович, сколько хочешь.
Незавидный домок, но всё крыша над головой. Выпили за новоселье Палыча, а Димитрий голову запрокинул, глаза на небо, омахнул себя широким знамением:
— Не дай, Господи, кануть во тьму! Не канем, дружище Палыч, а?.. Отшибло бы память — столько грехов! Потому и сны — худые. Художник от слова «худо»… Вроде придумали какой-то прибор по стиранию памяти…
А пока без прибора старался забыться. «Сухаря» не признавал. Только водку… И что уж такого, кроме выпивки, нагрешил этот светлый человек?.. Подсолнухи его… Буйные головы будто тянутся к солнцу, покачиваясь как живые… При такой солнечности — и канул. Исстрадалась чуткая душа, что не приближалась к Богу. А сам говорил: хочешь избавиться от печали, не привязывайся сердцем ни к чему и ни к кому. Тоже один жил. Но со своими печалями… Зло ненавидит добро. Каин убил Авеля. Иисус Христос столько для иудеев сделал добра: кормил, лечил, мёртвых оживлял… А они убили Его!.. У них патологическое преклонение перед другим богом — кошельком. Теперь каины убивают Его страну — Россию. Грабят, вывозят за кордон её богатства. Изводят народ. Да, были времена похуже, но не было подлей. Устами пророка вопрошал Господь: «Неужели не образумятся творящие беззаконие, поедающие народ Мой вместо хлеба?..» При колониальном менеджере имитируют суверенную власть. «Одержимы холопским недугом». Киснут в кабмине, в кабине — мини, ничтожества. Гоголевские и щедринские персонажи: примус, Улюкаев… А этот вообще — облико морале!.. Продажные правленцы — пена, изображающая управление. Пенятся, тонут в роскоши. Всё, что достаётся даром, — развращает. Надоест роскошь — сатанятся в извращениях. Под личиной свободы их прихвостни и шуты райкины «всех оттенков голубого» норовят превратить Россию в сточную яму. Какой калёной метлой вымести всю эту погань? Что он, печальник, может сделать, чем помочь правому делу? Бессилие…
Серые глаза Димитрия, объявшие всё лицо, с нездешней виной:
— У совести нет зубов, а загрызёт до смерти.
— Надорвёшься ты так, Пикассо, со своей политикой! — засокрушался Вениамин, друг и сослуживец по теплоцентрали. — Ты вот Бога упомянул… Я хоть и неверующий, но убеждён: если Он есть, то у Него — верная рулёжная дорожка. Он защищает бедняков, по крайней мере, от грехов дорогостоящих. Так что все эти негодяи дорого заплатят! Вот тебе и упование. А, Палыч, ты как думаешь?..
Тысячу толчков для мысли враз вызвал у Марушева неожиданный вопрос. Но, промычав, он изрёк:
— Бы-ы… Больные они.
— Больные?!.. — взорвался Пикассо. — Прокажённые! В лепрозорий!.. — обмяк от своего взрыва: — Вот так пар уходит в свисток. И слон идёт, и моська лает — одно другому не мешает. Э-эх, блин!.. — стиснул зубы, ударил по столу кулаком; обессилено откинулся на спинку стула:
«Спи, усталая Россия», —
Говорит Господь любя.
— Да, далековато ещё, поди, до возраста допития. Наливай, Палыч! Мне водочки!.. Вот у кого совесть без морщин — у нашего виночерпия, — обращаясь к Вене, указал он на Марушева, разливающего выпивку.
«Слабаки» вкусили каберне. Пикассо же замахнул стопку, крякнул. Закусили, и он, под градусом, пристал к хозяину:
— Скромность, Палыч, конечно, украшает. Но это единственное твоё украшение, господин дерево.
— Быва-ает… — миролюбиво улыбнулся тот.
— Бывает, бывает… — передразнил его Пикассо. — Бывает, и убивает! Нечего сказать — и «да» хорошо. Дурак умён, пока молчит!..
— От винта! — прикрикнул на критикана бывший авиатехник. — Сердце у тебя, Димитрий, будто в горючей крови затонуло, — вынес он свой «диагноз». — Не обижайся на него, Палыч.
Димитрий покаянно ударил себя в грудь кулаком:
Вдруг у разбойника лютого
Совесть Господь разбудил!..
— Прости меня, грешного, Пётр Павлович! Завидую порой твоей неприкаянности, детскости. И Господь учит: будьте как дети, чисты, не гневливы, и обретёте жизнь вечную. А я срываюсь, всё осуждаю. Сверху донизу. Путина, тебя… Ведь знаю, что управит всё Господь как следует. Но ведь говорят в народе: на Бога надейся, но и сам не плошай. Э-эх!.. А что делать?.. Прости, Господи! Наливай, Палыч!..
Тогда же и обмыли подарок. Брусочек с кнопками и экранчиком, как ни упирался «господин дерево», чуть ли не силком всучил ему Вениамин. Бывший авиатехник работал электриком на кочегарке, частенько заглядывал в столярку. Так и подружились. Он приохотил плотника пить «лётчицкое» каберне. Летуны после полётов, по указанию доктора, пьют только его. Сухое красное снимает стресс, выводит из организма стронций, токсины и прочие гадости. Марушев так и не понял, почему мокрое вино — сухое! Толковал, толковал ему Веня, что сахара в нём нет, досуха сброжен, вяжет во рту до сухости… Всё без толку. Темнота! Однако полюбилось это сухое Палычу: кисленькое, неприторное, и глазонькам веселее на мир смотреть, для души. И голова с него не болит, похмелья нет. Литровая коробочка — в самый раз! И по цене доступная. Нынче вот — стольник без рубля. А год назад — шестьдесят девять. Растут цены!.. Вент же всё удивлялся, что у Палыча нет мобильника. А зачем ему этот трындозвон, когда проводной есть? Так, для форсу. Правда, сгодился раза два. Приспичило Вене кабернушечки отведать со старым приятелем, Пикассо помянуть, покалякать о том о сём. Об НЛО в первую очередь. «Тарелка» над их аэродромом летала. Вот всю эту призрачную аномальщину он за явное выдавал, до хрипоты доказывал. Пикассо же всё оспаривал. Частушку, пьяненький, пропел:
А у нас фигня летала
Серебристого металла.
Ох, и много в наши дни
Развелось такой фигни!
Один — верующий. Другой путаник: планетяне, Шамбала, Анастасия, Рерихи… Димитрий же разоблачал: энлэошники, полтергейсты — это всё проделки сатаны, охмурёж легковерных. Как схлестнутся оба!..
Пикассо на ТЦ писал плакаты по ТБ, на праздники лозунги; оформлял красный уголок, Доску почёта; трафаретил пульт в машинном зале, оборудование, технику, бортовухи. Плотник сколачивал ему подрамники, планшеты. Из кочегарской трубы зола и пепел валом валили на соседние дома. Тонны жалоб исписали «негры» района, покрывшегося тридцатилетним слоем сажи. Стратегический объект, теплоцентраль не закрыли, а законсервировали. Вениамин, «одинокий волк», из Вени заматерел в Вента. Вент — спец по установке вентиляционных систем: рестораны, кафе, аптеки. Марушев плотничал в частной лавочке: ремонт квартир, остекление лоджий, балконов, замена окон, дверей. И трёх лет не проработал, не выдержал, ушёл из «фирмы́»: забутыливали там, палитуру глушили. А тут и пенсия подоспела… Пикассо подался в свободные художники, отрастил патлы, бороду, ходил в блузоне. Рамы и багеты для картин по старой дружбе ему искусно выделывал краснодеревщик Пётр Палыч. Варварски намалёванную живопупись авангард возносил до гениальных шедевров, ёрничая: «Русские очень талантливы, но особенно евреи!» Живопись Димитрия выделялась среди беспросветной мазни безыскусной реалистической простотой. Прогрессисты называли её наивной, а то и примитивной. Богема снисходительно похлопывала самодельщика по плечу, изредка отбирая его работы на выставки и приглашая на свои сборища. Позвали на вечер «Традиции и новаторство». Вечеринка извратилась в дикую непотребщину. Потрясённый, Димитрий долго убивался по гибели искусства и культуры. А без культуры — нет человека. И его, Димитрия, не стало…
— Фрау мадам, а вы чьих будете? — хрипловатый голос Кирдябовой прервал печальные думы Марушева.
«Галка», сидевшая доселе отчуждённо, живо повернулась на вопрос. Явную каверзу расслышала она в нём и выжидательно уставилась на допросчицу.
— А ты случаем не того… — продолжала баба Фрося. — Вроде и не похожа, а наружность, нос-то выдаёт. А пошто в Израи́ль не умотала?
«Галка» выпрямилась и спокойно ответила:
— А я из себя не могу эмигрировать.
В осмыслении такого ответа все замерли; некоторые даже пооткрывали рты, и Кирдябова тоже. Полоротый Марушев собрался было «пропеть» своё «бывает», но для разрядки напряжённости изрёк:
— На свете всего две национальности: мужчины и женщины.
Конечно, он так не думал. Но ответ Галины Батьковны ему понравился. Простая женщина. Едина она с народом, с землёй, где родилась, с русским языком. И правда, как можно себя покинуть? Признаёт так-то ещё кто-нибудь из её сродственников?.. Однако размышлениями своими Марушев не поделился: сначала подумай, потом помолчи. Зато клуши заквохтали своё:
— Редко слово у Петра Палыча, но в самый-то раз!
— Хоть в рамку, да на стенку!
— Гарный наш хлопчик!..
Оглушил его «курятник», и он подхватил свою сумку, где гулко забренчали с яблоком и пустой бутылкой ключи:
— Ну я пошла! — и оцепенел от несусветной оговорки: «Вот это да-а!.. Вот это обабился!..» И облегчённо выдохнул свой ужас: в гомоне и звоне ключей его позор никто не заметил.
— Ты куда, Петю… Петро? — уважительно поправилась баба Фрося.
— Посиди ещё с нами трошки! — стали упрашивать «хлопчика» почитательницы, а может, и поклонницы. — Посиди!..
— Батя, ты куда, батя?! — невесть откуда подскочил к нему хмырёк со шныряющими глазами. — Давай посидим! Поговорим! Я за портвешком сгоняю! А? Давай, деда!..
Вертлявый, он озирался по сторонам. И мнилось, то ли убегает от стаи, то ли манит её за собой. Стих гомон. Присмирели старушки. Сидели, притаившись. Старые-расстарые. Будто чуяли захватчика.
— Баба-яга сказала «нет»! — в страшном оскале заскрипела, как дверь-зверь, Кирдябова. — Нечего тебе здесь ошиваться, паршивец! Брысь!.. — и накинулась на Петюнчика: — А ты что варежку разинул, простодырый?! Ей-богу, детский сад!
Старичьё оживилось, запоглядывало вокруг: залётного точно ветром сдуло. А баба Фрося с каким-то мрачным подозрением укорила собравшихся:
— Наседки, мы вот галдим, а Прокопьевны уже который день на нашей сходке нет.
— Запропала… — тяжко налегла на клюку бабушка Черкасова. — Вроде как занемогла, захотелось в родной деревне упокоиться. Вот и свезли её якобы родственники. Откуда взялись? Раньше никто её не навещал…
И опять присмирели старушки. Что-то тревожно-гнетущее нависло над ними. Засобирались, потихоньку одна за одной утёпали. С болью сердечной, с необъяснимой виной, понурился одиноко Палыч: мнилось, что все они бросали на него осуждающие взгляды… Даже не заметил, как рядом с ним кто-то присел. Шибануло в нос дорогим одеколоном. Цветёт и пахнет. Молодой интересный. Костюм в радужных переливах, как у майского жука. Усики, улыбчивые ямочки на щеках. Бархатный голос:
— Сентябрь решил, что он — май!
Марушев взглянул на «майского», на его приветливый вид. Солнце уже почти свалило. Благость кругом разлита, а он засмурел. Всё старушьи выдумки… Незнакомец вынул из внутреннего кармана пиджака плоскую бутылку звёздного коньяка и пластиковую стопку. Запасливый! Аккуратно наполнил её и протянул Марушеву. Тот благодарно кивнул и бережно взял стопочку. Доброхот чокнулся с ним бутылкой:
— За всё хорошее, отец, и против всего плохого!
Выпили, и Пётр Палыч извлёк из сумки яблоко. Крепкими плотницкими руками со смачным хрустом, аж сок брызнул, разломил пополам.
— Одна-ако!.. — удивлённо изогнул брови «господин хороший», как прозвал его про себя Марушев.
Захрумтели. Молодой — озорно, ребячливо: мол, свой парень! Старый — грыз с опаской, как бы ещё зубов не лишиться. Стал накрапывать дождик… Коньячок ублажил Палыча: малость, а приятно. Да и тост — добрый. И как бы приглашая хорошего человека в гости, он кивнул на дом:
— Я здеся живу.
На «здеся» тот ухмыльнулся.
— А я вон там… — неопределённо махнул рукой и подставил ладонь под усиливающийся дождь.
— Ну-у… тогда ко мне? — робко спросил Марушев.
«Господин хороший» пощипал усик — и утвердительно, даже радостно, закивал. Окна окружных домов уже расцвели созвездиями. У их подножий блёстками мишуры нанизывались легковушки. Намокший кленовый лист шлёпнулся прямо на длиннокозырку Палыча. Он смахнул его на тротуар, в свет от окна Парфёновны. Точно кровь влюблённого сердца запеклась на асфальте. Красной краской был выведен горестный призыв: «Лора! Не фоткайся голая!» Спутник Палыча опять пощипал усик, хмыкнул и оглянулся на зазывно сверкающий вдали «аквариум» ресторана. Марушев на эту оглядку внимания не обратил, как и на путинскую походку «господина хорошего»…
Дверь в квартиру отворилась молча, холодно. Обычно она или попискивала, или ворковала.
— У меня ещё здеся не ступала нога человека — столь представительного! — польстил Марушев, радушным жестом приглашая гостя.
Тот оглядел прихожку, заглянул в комнату и, уже сидя за кухонным столом, оценил:
— Ничего квартирка! — и голос его почему-то был не бархатный, а надтреснутый.
К початой бутылке из наружного кармана пиджака достал плитку шоколада. Палыч внёс свою лепту — коробку каберне с пряниками. На правах хозяина разлил по стопкам коньяк:
— Не возбраняется! Не выпивки ради, знакомства для! Будемте знакомы! Палыч!
— Евгений!
Чокнулись. Зашелестела обёртка-золотинка шоколадки, пожевали пряники. Палыч вновь налил коньяка:
— Между первой и второй — пуля пролетела!
— Одна-ако!.. — удивился такому тосту Евгений.
Круто опрокинул в себя стопку. Но поперхнулся, закашлялся и стал нервно пристукивать порожней стопкой по столу. Палыч же, довольный, расплылся в улыбке. Да, редкий тост провозгласил, крутой, боевой. Даже «господин хороший», видать, не слыхивал такого.
— Уважил ты меня, Евгений! — расчувствовался он. — За сердце прихватил.
Со слащавостью на лице тот снисходительно похлопал старика по плечу. Самодовольство так и распирало его:
— Что посмеешь, то и пожнёшь! — выхвалился он, поглаживая плечико дорогой бутылки.
— Раньше брызги шампанского летели: кто не рискует, тот его не пьёт. Теперь вот «жатва»… — Марушев усмехнулся. — И что же ты посмел такое, Евгений?
— А что ты на меня так смотришь?! — ни с того ни с сего взвился тот. — Я что тебе?.. Ты думаешь, я?.. — он обвёл взглядом кухню — и осёкся.
Лицо его клюквенно наливалось, лоб блестел от пота. «Эк развезло гостенёчка! — досадливо поморщился Марушев. — Вроде и выпили немного…» И ещё ему подумалось, что усики гостя похожи на зубную щётку.
— Да я!.. — «бархат» голоса Евгения совсем стёрся. — Да у меня денег, как у графа Монтекристо! Посмел, говоришь? Начальник службы безопасности «Дельта-банка»! — он выщелкнул из нагрудного кармана рубиновую авторучку с банковским логотипом и повертел ею перед Марушевым. — Только эфэсбэшников на такую должность отбирают!
— А ты, «граф», случаем не знаешь такого — полковника Нефёдова? — ошарашил вопросом Евгения Пётр Павлович и, не дождавшись от него, оторопелого, ответа, пьяненько продолжал: — Я Александру Григорьичу беседку на даче помогал ставить. У прудка. Мы с ним выкопали для внучки. Настоящий полковник! ФСБ! Кувшинки туда запустил, камыш, рогоз, рыбок… Всё, как на природе! А на месте беседки дуб расшеперился. Корявый, без листьев, отмерший. Вполобхвата. Григорьич бензопилой начал спиливать. Пыхтел, пыхтел — заерундила пила, крякнулася. Налёг я со своей ножовкой — и с одного приступа счикнул помеху. Потом гвоздём-соткой доску-сороковку в один мах прошил. Обухом топора… Григорьич оценил. Обмыли мы ажурную красавицу беседку. Прямо в ней. И тост мне полковничий запомнился: «Между первой и второй — пуля пролетела!» Боево-ой!.. А ты чего скис, Евгений? Что случилося?.. Вижу, мир тесен. Конечно, банковское место потеплее будет. Да это ваши секреты… А ну-ка давай твой тост! А то у нас «пуля» долго летит.
Евгений даже встал. Смахнул ладонью пот со лба. Налил в бокалы вино. Манерно изогнув бровь, по-гусарски «расправил» щёточку усов. Поэтически вскинул руку. Голос его окреп:
— Чтоб у мужчин всегда стоял… бокал хорошего вина! И чтобы женщина давала… ему бокал допить до дна!
Под звон бокалов до Марушева не сразу дошла пошлость тоста. И лишь после залпового осушения бокала его покоробило: такая похабель — ему, старику!.. Тут как тут — аллергия! Засвербило, будто перцу в нос надуло. А тут ещё схлестнулись два запаха: горький, герани — душный, приторный, одеколона. Вот-вот разрывной чих сотрясёт всё! Крепкой щепотью сжал переносицу, утишая подступивший взрыв. Пронесло! Лишь глаза заслезились. Швыркнул носом. Сквозь слёзность различил, что и сопитник рассиропился.
— Что случилось… Что случилось… — пьяно бормотал он. — Бокал допить до дна… Женщина… Квартира супружнице принадлежит. «Квартира моя! — кричит. — А ты кто?..» Ушёл я. У подруги живу. Риелторша она. Рие… — как безумный округлил глаза, смялся. — Извини, отец, извини!.. Пойду я…
Дверь за гостем затворилась. Смазанная швейным маслом — со звериным рычанием! Приветная, воркующая — для друзей. С радостным писком, верещаньем — заждалась хозяина. А тут — озлобилась. Ещё бы и залаяла, как Жулька Тужурки… «Выдумки всё это, старче, внушения!..» — приструнил себя Палыч. Однако герань обдала полынной горечью — будто собрала всю силу духа своего и обрушилась на одеколонную дурноту. Так зверски надушнился «господин хороший»! Аж голова с духоты зашлась.
— Запутался мужик, — заоправдывал его Палыч. — Напился до изумления.
Тени, собравшиеся в углах, выступили зловеще. Зло!.. Марушев невольно повернулся к иконе батюшки Серафима Саровского, подаренной Димитрием. В Приморье на Русском острове в монастыре в честь преподобного он полгода трудничал. Старец на иконе, сгорбленный после избиения разбойниками, сохранил несказанную благодать на лике своём. И свет от образа его рассеял подступивший мрак. Марушев перекрестился и подошёл к окну. Оно росно запотело. Росы слёзно стекали по черни окна. Комнатные цветы на подоконнике во главе с геранью, которые он звал зелёными человечками, словно потянулись к нему…
* * *
Летел на молнии на свой четвёртый этаж. В праздничном «параде» вышагивал в своей новенькой квартире. В своей!.. Со тщанием кроил, постилал на линолеум оргалит. Проклеивал стыки, закрайки, олифил, красил суриком, лачил. В радости, от которой до боли сладко сердцу. Так билось оно в нём!..
Пока обустраивал квартиру, дурманно пахнущую новизной, новизной жизни, — воспоминания дымились…
Вот он, семиклассник, выползает из-под сцены, сколоченной им для детдомовского новогоднего концерта. Ухряпался так, что ни разогнуться, ни подняться. Трудовик, руководитель «деревянной секции», столярного кружка, доверил эту важную стройку кружковцам. Через час разбежались чухонцы. Сам трудовик-фронтовик на протезе еле ковылял, скрипел. Пришлось Куку-Марусе, как всегда, отдуваться за всех… В стройбате плотничал, коровники, бараки, зернохранилища на целине ставили. Северный Казахстан, голая степь, промёрзлые палатки, колючий песок во все щели задувает, на зубах хрустит. Чернопогонники — архаровцы аховые. Чуть что ремень с пряжкой на кулак — и в побоище. А то и с поножовщиной. Били Куку-Марусю не раз. На спор вколотил обухом топора в толстую доску гвоздяру по самую шляпку. Схлопотал по морде. Тягаться на руках вызывали. Нынче такое состязание в спорт возвели, мудрёно прозвали: армрестлинг. Зажмёт в железном «замке» руку соперника — и клонит к столу. Опять отдубасят: такое чмо — и уложил!.. Закалка детдомовская сгодилась. Детдомва постоянно дралась. Самые забитые, чушата, «грушами» служили. На них шишкари удары отрабатывали. И Куку-Маруся вечно в синяках ходил. Терпел, не хныкал. Что поделаешь, если чушок. Воспитатели не вмешивались. Заступись за побитого, того ещё шибче поколотят. Особо доставалось после побегов. С весенним теплом отъявленные бегуны сбивали «перелётные стаи». Каждый уважающий себя чухонец хоть раз да погеройствовал в побеге. Беспризорничали до холодов. Однако сбегали и зимой — не выдерживали побоев. Круглый год бродяжек отлавливал эвакуатор Ван Ваныч. Колесил на трёхколёсном «Урале» с люлькой по области, знал все схроны гуляк. Привозил двух-трёх пленников в проволочных наручниках. После выволочки у директора на бедолаг втихушку набрасывались те, кто раньше вернулся из побега, и даже его зачинщики. Наловчились избивать без синяков. Иногда устраивались грандиозные представления-судилища. В мужской интернат заявлялась староста женского — Лилька. С машинкой для стрижки. На стул водружали обвиняемого бегуна. И «парикмахерша» после яркой обличительной речи чекрыжила, «обнуляла» повинную головушку под ржачку и издёвки будущих кандидатов на это же «лобное» место. «Посчастливилось» и Петьке Марушеву испытать такую почесть. Настучала тогда крепко по его головёнке проклятой машинкой истязательница. Лязг, скрежет, волосёшки с корнями выдираются. Боль, звон в голове, слёзы сами собой…
Лилька была девка видная. Многие старшеклассники-воздыхатели изводились по ней… И надо же было такому случиться, что хитромудрая жизнь свела Марушева с Лилькой в сожительстве. Когда он вернулся из армии, ему, как круглому сироте-детдомовцу, полагалась гостинка. Собесовцы заверили, что дом гостиничного типа скоро сдадут, а пока предложили временное жильё — комнату в бараке. Рад был и этому: свой угол, крыша над головой. «Подбодрила» и дверь барачная. Косая, на ней, как грамота почётная, — фанерка с облупившимся званием: «Барак образцового содержания». Первым делом дверь поправил. В своей комнатухе порядок навёл: шибко запущена была. Работа плотника неподалёку нашлась, на теплоцентрали. Всё чин чинарём. Последний штрих к домашнему уюту: водрузил на подоконнике герань — пролетарский цветок во вспыхнувшем кумаче. Из распахнутого окна вид с горушки на Рабочую долину. Всё в сизой дымке. Домостроительный комбинат, завод железобетонных изделий, автобаза. И теплоцентраль. Воскресенье, а состав с углем подгромыхивает к разгрузсараю. Труба на передыхе, лишь дымок курится.
— Сколько на твоих золотых?
Аж вздрогнул. Броская краля у окна. Расклешённая юбка выше колен, джинсовая безрукавка. Короткая стрижка, фасонно изогнутые выщипанные брови. Постреливает глазками. Зазаикался:
— На… на мо… моих…
— На твоих золотых половина ржавчины! — договорила за него краля и расхохоталась. Блеснула рандолевым зубом, морщинки в уголках губ.
Пётр онемел: перед ним стояла — сама Лилька! Поблёкшая, но всё ещё с гонором, красуется…
Зазвенели тосты: за встречу, за дембель, за детдом и чухонцев, за новоселье, за… за… Пётр никак не мог поверить в происходящее, тряс головой, будто сбрасывая наваждение. Гостьюшка дорогая заливалась русалочьим смехом. И вот они уже милуются. Шуры-муры, трали-вали…
Опьянённый выпитым, жаркой ноченькой, Пётр, сам не свой, утром пошёл на работу. Любовь его, помятая, постаревшая, с присвистом похрапывала. Шесть лет назад это была девка наливная, с ресницами-мальвинами. Теперь ей двадцать четыре, а выглядела гораздо старше. Поизносилась. Но былая привлекательность осталась: всё при ней. Будить дорогушу Пётр не стал. Уйдёт, захлопнет дверь, та сама закрывается… Всю смену сколачивал поддоны, на погрузчике «клыками» укладывал на них кубы упакованного шамота и подвозил к котельному цеху. Он считался пока подмастерьем. Младший помощник старшего плотника. Старикану до пенсии оставался месяц, и он не вылазил из столярки: выпьет и на боковую. Зазвал помощника на стопку. У него уже гостевали электрик и художник. Удивились сияющему виду Петра:
— Ты — как новый гривенник!
— Видать, зазноба появилась!
Угадали. Но на то, что она задержится у него, Марушев и не надеялся… Однако, когда вернулся с работы, за приоткрытой дверью слышался галдёж. Одёрнув гимнастёрку, вошёл в комнату. Там бурлило застолье.
— О-о, кто к нам пришёл! — картинно вскинула руку Лилька, уже изрядно выпившая. — Иди к своей кисочке, солдатик!
— Здрасте! — кивнул он гостям, соседям по бараку; к ним вчера направлялась Лилька.
Переступая с ноги на ногу, поскрипывая сапогами, Марушев чувствовал себя неловко, будто очутился на чужой пирушке. Но Лилька уже прильнула к нему и, как на свадьбе, впилась в его губы в затяжном поцелуе. Он стоял истуканом с прилипшей «невестой», а застольный хор уже блажил:
— Горько! Горько! Раз, два, три!..
На счёте восемь Марушев отцепил Лильку от себя. Хор недовольно выдохнул: «Мало!..» Не успел Пётр опомниться, как его усадили рядом с «невестой». «Молодожёны» слиплись плечиками: голубок с голубкой! Точно, как на фотке. И «свадьба» понеслась!.. Через час — уже дым коромыслом!..
Красавице, комсомолке, спортсменке после выпуска из детдома выделили однокомнатную квартиру в добротной кирпичной пятиэтажке. Жильё положено только сиротам. Среди детдомовцев круглых сирот было не более дюжины. Остальные — при живых родителях. Оказалось, что у Лильки в умирающей деревне жили мать с отчимом. Дочь забрала стариков к себе. Но отчим якобы стал заглядываться на неё. И она ушла от греха подальше. А другое якобы: подженился к ней красаве́ц, укротитель тигров из цирка. И так укротил неукротимую, что жилплощади лишил. В общем, осталась краса и гордость на бобах… По пьянке она путалась в самооправданиях за свою непутёвость. И Петя её всякий раз «успокаивал», что вообще-то это дело понятное, постольку поскольку оно тёмное.
Числилась Лилька в фирме услуг «Добрыня» — по мойке окон. Но после барачной «свадьбы» никуда не хаживала. Хотя при очередной пирушке возглашала:
— Наша фирма веников не вяжет, а если вяжет, то фирмо́во!
Пятница для неё была тяпница. Понедельник — поделомник. Но это уже для похмельного смуряги Марушева. Призывов к выпивке у неё хватало: «Погода шепчет: займи — и выпей!», «Что-то скучно стало жить — не пора ли заложить?», «Что-то ноги стали зябнуть — не пора ли нам дерябнуть?», «Что-то стало холодать — не пора ли нам поддать?», «Не послать ли нам гонца за бутылочкой винца?..» Гонцом она гнала подкаблучника Марушева. Он за полмесяца сожительства со своей ненаглядной втянулся в ежедневные застолицы. Здоровье позволяло. Приходил с работы — стол накрыт: водочка, пельмешки, винегрет. Что ещё мужику надо!.. Помимо броских призывов к питию Лилька, острая на язычок, лихо костерила правителей, называла их шайкой пугливых тушканчиков и крыла матом. Петя робко пытался вразумить её: дескать, на срамословие слетается всякая нечисть. Так говорил Димитрий. Ни он, ни Вениамин, наглядевшись разок на «семейную идиллию», у Петра больше не появлялись. А при неизменных гостях-соседях подруга жизни при всяком «вяканьи» отшивала сожителя:
— В нашей маленькой компании кто-то сильно навонял!
А к нему уже пристала аллергия. Сопел, вдыхая «перченную» кочегарскую пыль. А дома — вино-водочное амбре, которое никогда не испарялось. Под носом «таяло». Не нос — а слизень.
— У тебя нос, — орала «супружница», — оторви да брось! Соплегон!..
— Быва-ает… — тянул «слизняк» и пытался шутить: — Виноват, молод, исправлюся!
— Ах, старуха я для тебя?! Да я не чета тебе, сосунок! «Исправлюся…» Беги давай, пока мага́зин не закрыли! Вмажем и спать ляжем!..
Мирилась «супружеская чета». К концу «медового» месяца от марушевской получки почти ничего не осталось. Тут уж Лильку потянуло на «патриотизм»:
— Ты вот, Петь, удивляешься, что это чудо, что мы с тобой сошлись. Нет, чудес не бывает! Россия — это исключение. Её, знаешь, почему Запад боится? Ещё Бисмарк, да ты его не знаешь, сказал: «Россия опасна мизерностью своих потребностей!» Вот у нас с тобой на столе — бутылка водки и хвост селёдки. И это очень хорошо, что пока нам плохо! Да, мой чушоночек?
Русь велика, ядрёна вошь!
Ты хоть запейся — не пропьёшь!
Прямо из горла́ хлобыстнула полбутылки. Задышливо откинулась на спинку стула. Лахудрая, лицо в багровых пятнах. Дико вращая глазами, вперилась в сожителя: недельная небритость, ноздри обметало, из носа пузыри, обвислая майка-алкоголичка… С кривым прищуром, пьяно мотая головой, прошипела:
— Чуш-шок!..
Какая-то сила выбросила его из-за стола. Натянул гимнастёрку, сапоги. И погнала неведомая сила, погнала!.. Горел закат. Всё внутри горело… Бежал, как по закрайке жизни — вот-вот сорвётся! Но будто некая рука поддерживала, не давая упасть…
Старик в столярке закрылся. Не достучаться. Разгрузсарай рядом. Зарылся в уголь. В каких только очкурах не ночевали беглые детдомовцы!.. А тут улёгся в тёплый уголь, сонный…
«Генералов угольных куч», грузчиков-бомжей, почивающих в угольке, спозаранку маньячно гонял профкомовец. Вчерашний «выпускник» ЛТП отвечал за трудовую дисциплину. И на этом профкомовском фронте проявил невиданную прыть. Шуганул из угольной «берлоги» и нового плотника. Поднял хай. Подошедший Вениамин обломал ретивца:
— От винта! Заткнись! Забыл, трезвенник, как сам здесь мертвецки пьяный валялся? Папее папы хочешь быть?
В этот же день старый плотник уволился, и новый поселился в столярке. Тихо-мирно забрал свои пожитки из барака: Лилька где-то гулеванила.
Через месяц Палыч, Веня и Пикассо справляли после демонстрации на старенькой даче годовщину Октября. И тогда Димитрий предоставил Беде Бедовичу нормальное жильё. Дачу. С колодцем. С печуркой, с керосиновой лампой.
Электрички бегали исправно: из окрестных сёл многие работали в городе. Иногда на выходные подышать свежим воздухом приезжали Пикассо и Веня. А дышалось здесь широко, вольно — небом. Во весь окоём полыхали закаты. К сумеркам у горизонта утишались: розовые, сиреневые, канареечные, горчичные…
Осень поздняя. Угасали дачи… И вот уже в разрывах туч пахнуло предзимьем. На дороге вдали скрылась последняя машина, увозившая запозднившихся дачников. Истончились до мерцания закатные нити накаливания. Стушевались облачные полоски над горизонтом. Ветер рванул дачный сад. Охолонуло разгорячённого Палыча, присевшего на крыльце: чинил покосившийся забор. Вызвездило небо. Одинокая дорога отсвечивала от мигающих звёзд, от луны, сдвинувшей тучную завесу. Чудилось, словно кто-то внемлет этой красоте. Цветы запоздалые, увядшие, терпко пахли. Птица в кустах жимолости вспорхнула, жалобно попискивая: потеряла кого-то… Мир этот — дом Божий. «Мастаки и архимеды! Откуда из неживого — живое? Всё это откуда? — Пётр Палыч широко омахнул рукой окоём. — Вселенная?.. Космос — красота Божия, гармония. Красота цветов, закатов, природы — красота Божия. А человек?.. Дорога простирается, отсвечивает, теряется вдали… Не проникнуть в путь человека, от него сокрытый…» — словно у Димитрия позаимствовал красивые слова. Жёсткими ладонями погладил руки с взбугрившимися жилами. Невесть откуда налетел некий волкопёс, шершаво лизнул руки, облобызал лицо и скрылся в ночи. Диво!.. Рассказал Палыч о ночном госте друзьям-приятелям. Веня в мистику ударился. Реинкарнация, дескать, перевоплощение: в прошлой жизни собака была человеком, близким Петру. Пикассо же скривился от таких языческих бредней.
Отсвечивала дорога, терялась вдали… Не проникнуть в путь человека, от него сокрытый… Да, расквасило дорогу жизни, противилась жизнь. И вот в ногу с ним, Марушевым, пошла. В негордом одиночестве закрыл душу свою как бы на реставрацию. Много испытаний выпало. Для чего Господь дозволяет злу находиться среди людей? Зло — учит, укрепляет. Вот и Лилька… Да какое она зло! Хорохорится, а сама — слабая, несчастная. А он, мужик, бросил бедолагу. Как она там?.. Да ведь обжёгся уже. Сущая крапива!.. Из-за самоугождения. Шуры-муры, трали-вали… Опять те же грабли выглядывают. В одну и ту же реку… В лужу!.. Самоугождение! Вот честное признание перед самим собой. Совесть, она слышит шуршание похотной мыслишки. Гнать её, похотливку, как муху!
— Артистка погорелого театра! — укрепился Марушев в решимости не думать больше о Лильке…
Одни воспоминания легли на другие. Разбередил раны ветхих лет, когда был молодой. Поворошил цветы зрелых, когда квартиру получил… Провёл ладонью по герани. Обдало скипидарным духом. В раскрытое окно полетели обрывки лоскутной памяти, одеколонная душнота, всё недоброе…
* * *
Отсветы восхода пламенными язычками, с высверками, скользили по окнам окружных домов. Светило слитком золота восстало над ними. Хлынула золотая лава, заполонила всё. Заплеснулась и в квартиру Петра Палыча. Весь в золоте! Богач!.. Вот начало спадать половодье света. В солнечном луче суетились золотинки-пылинки. Молодо озарённый утром, Палыч приступил к священнодейству. Сам, свежий, как май, лишь «малинка» на губе, освежил и своих зелёных человечков. Не планетян с тарелок, не вояк — комнатные цветы. Неприхотливый столетник-алой колюче топорщится. Болезная, после пересадки, маранта прижилась на новом месте, в обширном горшке, начала выздоравливать. Листья — тигрово-полосатые. Трубочки новые разворачиваются. Пикой — совсем свежий лист вострится, вот-вот развернётся. Тонко слышно фиалку. На её горшочке «метрика» — «королевское» имечко: сенполия узамбарская. А сама — скромница. В сердцевине фиолетового пятилистника — жёлтые крапинки. Звёздочки на ночном небе. Герань в яром цвету -— точно в жарких углях. И запах необычайно острый, хинный даже. От всей чахлости — телесной и душевной.
Не дверь вскрикнула — чайка с детским плачем крылом чиркнула по окну. Будто звала на службу, на пост № 1. Обычно Пётр Палыч заступал на службу первым. Когда же его опережали сослуживицы, шутливо спрашивал:
— Девоньки, вы чьих будете?
— Свои! Все свои!.. — радостно отвечали ему.
Свои… Не испытавший ни материнства, ни отцовства, ни домашнего уюта, он тянулся к ним. Безжалостней всего убивают время, а с ними, как с роднёй, — досуг полезный и душевный. В «нежном» возрасте, они простодушно делились друг с дружкой сокровенным, наболевшим. Одна узелок души развяжет, другая… И даже в их воздыханиях о хворях слышалось безграничное терпение. Не мирок убогий, не время дожития — высокой жизни терпеливицы. Та же бабушка Черкасова. И Парфёновна. А Кирдябова баба Фрося? Грубоватая — но истинная, прямодушная… Для Петра Палыча — не старушатник, а стайка голубушек-сударушек. Слёт! Замешкаются его королевишны-красавишны, задержатся — неуютно без них, зябко.
— Совсем обсе… — только потребив вино, смог выговорить: — Обсериалилися! Опять Маша в «Тайнах следствия» их задерживает. Совсем в дефективе погрязли!
Небо дохнуло осенней свежестью с горчинкой. Речная преснина сгустилась, набухла — хоть рукой трогай. Быть дождю! Стало накрапывать. Палыч нахлобучил капюшон ветровки. «Музыкальная» она у него. Ветер играет в её складках, шуршит. Дождик постукивает, скребётся. Закуклился плотно в куртку Палыч, надышал: тепло, уютно, будто в домике…
— Эй, Петя — Ванин брат!
Приподнял капюшон: Тужурка!
— Чего один кукуешь? Твои уже давно за пенсией умотали. А мы с Жулей уже получили. Беги скорей, а то деньги кончатся!
Протарахтела со своей коляской. И Жулька ей поддакнула, полаяла: беги, мол, дед, не опоздай! Спохватился Палыч: и впрямь, сегодня же двадцатое. Паспорт со сберкнижкой прихватил, а вот, что пенсия пришла, забыл, склеротик! Потому и место встречи поменялось. Усвистал «пенсионный фронт» в сберкассу. Только Кирдябова ждёт дома, носят ей: тяжело грузной да с астмой пыхтеть в гору поднебесную. Остальные, нетерпеливицы, побойчее, не могут целый день высиживать, ждать, когда почтальонша принесёт. Подхватился Палыч, откинул капюшон, хоть и моросило, и в побежке, на манер Тужуркиной, заспешил за пенсией. Даже сумку с ключами и недопитым виной забыл взять, оставил висеть на спинке скамьи.
Начальство вознесло здание сбербанка так же высоко, как и пенсионный фонд. Такая же крутая, тягомотная лестница, и тоже без перил. Можно и кружным путём к сбербанку добраться. Как говорится: умный в гору не пойдёт, умный гору обойдёт. Но так-то целых две остановки пилить…
На дороге «Лексус» застрял, цвета запёкшейся крови. Возле него возился азиат. Узбеки работали дворниками, шофёрами. Многие нелегально — на стройке. Полиция часто устраивала на них облавы. Окружала забор вокруг строящейся высотки — и нелегальные рабочие врассыпную кидались во все щели. Узбечки работали уборщицами в магазинах. Помоложе которые, посмышлёнее — кассиршами. Некоторые вызывающе фигуряли в хиджабах. Пётр Палыч сталкивался с такими в сберкассе: громко балакали по-своему, смеялись, не обращая внимания на замечания… Их соплеменник разжился каким-то образом, приобрёл дорогую машину. В «адидасовом» спортивном костюме он бренчал инструментами в багажнике. При приближении Марушева захлопнул крышку и, повернувшись к нему, беспомощно развёл руками:
— Не заводится, отес, никак!
Тот пожал плечами:
— Быва-ает… — и посмотрел на сталь и бетон здания сбербанка, засверкавшего на горе в солнечных лучах после дождя.
Перехватив его взгляд, узбек встревожился:
— Пенсия спешишь? Сичас, сичас, дарагой! Я сяду машина, а ты толкай! Пажалста, отес! Она так заводится. И погналь!
Узбек сел в машину. Марушев сзади приналёг на неё, толкая. И она тотчас завелась. Водитель высунулся из неё и зазывно замахал руками:
— Садись, отес! Говорил я, завелась! И погналь!.. — нажал на газ. Достал из бардачка два мандарина. Самый большой протянул Марушеву: — Спасибо, дарагой! Держи, дарагой! — Прямо с кожурой, брызжа соком, зачавкал.
Детдомовец Марушев тоже ел мандарины целиком.
* * *
Спёртый земляной дух. Кисловатая прель полежалой листвы, травяной трухи. Гниющая дресва, волглость грибная. Хладность, сырость земли…
Съютился утробно. Этот сугрев утробным комком и спасал от стужи… Не раз спасал. В какой только погибельности не пропадал! В крысиных щелях, в вонючих трущобах, в подвалах, чердаках, на трубах и в парких колодцах теплотрасс. И тут надышал тепло, зарывшись под «одеяло» палой листвы. Вкрадчивый голос что-то сладко нашёптывал, и хотелось упокоиться в ямщицком сне… Затерпла рука, неловко поджатая под живот. Вытиснулась и нащупала то ли пень трухлявый, то ли крест. Он ещё пурхался. Живой. Горький запах полыни, сродни геранному, родному, придал крепости. И почти вгрызаясь в землю, цепляясь за жёсткие полынные кусты, он выполз, выкарабкался из могилы. Вывалился. Раскинулся на спине. Будто сама герань резко дышала в лицо: «Ну, вставай!» Улыбнулся, вспомнив жестокую фразу Пикассо: «Бывает, и убивает!» Детдомовцы по-блатному клятвенно рвали на себе рубахи: «Гадом буду!»
— Бывает, и не убивает! — прошептал Пётр Палыч, как бы отвечая Пикассо. — Гадом буду! Нас, чухонцев, просто так не возьмёшь! За спиной всякого чушка по нескольку взрослых жизней. Живучие!
Смутное небо сквозило сквозь хворост кустов. С трудом поднялся. Тошнота. Одышка. Взмок. Шум в голове. Ветерок освежил, зашатал. Зарево!.. Нет, это от головной боли в глазах, едва не забитых землёй, так полыхнуло. Толчок. Чуть не упал. Отходняк от приторно-мандариновой снотворной заразы. Да ещё изнурительный рывок из могилы.
Побрёл воспалённой тенью. Хотелось уйти далеко-далеко, чтобы себя потерять… Зрелость — время между легкомыслием и слабоумием. Немногие обретают её. А он, чушонок, Куку-Маруся, Петюнчик, господин дерево, на каком же конце этой дороги? На начальном, розовом, уже обжёгся с Лилькой. Муж — объелся груш. Залетел в тартарары! Вот чем кончилось потворство самому себе. И вот теперь… Флюгер на сарае!.. А этот, Евгений (или как его там?), позарился, скурвился…
«Доброхот», подвозивший Петра Павловича до сбербанка и угостивший его мандаринкой, занимался частным извозом. И не только… Клиентам во время поездок, особенно в весёлые «датские» дни, предлагал выпить водочки-коньячку. Ну кто откажется от халявной стопочки в честь праздничка! Воздержавшихся от выпивки одаривал мандаринками. Угощения заранее щедро сдабривал клофелином. Под сильным воздействием снотворного пассажиры теряли сознание. Он забирал у них деньги, банковские карты, ценности и выбрасывал свои жертвы на заброшенном кладбище. Двое из одиннадцати пострадавших скончались. У остальных от яда из горючей смеси клофелина и алкоголя помрачались рассудок и память. Вот такого «спеца» выследил и заказал ему Марушева бывший фээсбэшник, чтобы решить свой квартирный вопрос. Не сразу решился на такое, но скурвился…
Да, с возрастом умнеют, но мало кто доживает до этого возраста. И вот он, Пётр Павлович Марушев, тоже не дожил. Стукнуло шестьдесят девять. 69. Туда-сюда. И нет здесь у него зрелости: то ли легкомыслие, то ли слабоумие. Скиталец — как в детдомовские годы. Он никто, и звать его никак. Опустевший… Чуть не вышел за порог этой жизни. А смысл? Если не выйти? Так сладко засыпа́л… Господь знает! Жить надобно, если Он считает нужным, чтобы жил. И не ерундить, не копаться, на закапывать себя! Худо бывало, ой как худо!.. И словно ладонь ласковая ложилась на темечко. Волна тёплая, подъёмная смывала окаменелость с души, приподнимала. Легчало. Не брошен. Не одинок. И милела душа к родительству тихому, тайному — близкому, чуткому, заботливому. И чувствовал себя Пётр, как при отцовстве, увереннее, твёрже. И хранил эту тайну; как самое дорогое в жизни, как саму жизнь…
И вот беспутье… Могильные потёмки. Гробовая тишина. Ослеп и оглох. Почудились проблесковые искорки, воздыхания усопших… Куда идти, родные?.. Потоптался на месте. Будто все пути перепутались…
Он явился из ночи, как из чёрной стены. Даже не лизнул руку, как тот, на даче. И Пётр Палыч не погладил его. Рядом с ним был не просто обычный пёс, а какой-то иной. Не пёс приблудный — а он, Марушев, словно приблудился к нему. И проводник повёл его уверенно. Как будто что-то знал. И шёл не впереди, а рядом.
И твердь дорожную ощутил под ногами Пётр Палыч. И дорога, хотя и тускло, замерцала. Путь человека, от него сокрытый… Для того Господь и сделал неизвестной дорогу, чтобы человек сделал известной свою осмотрительность. Уже жизнь и смерть будто сливались в одно. И отчаялся было Марушев, обмяк, затух… Но вот, в растерзанном виде, и вроде бы упал, — но не разбился. Господь подставил руку Свою. Он любит всех, но его — больше…
На краю ночи — человечек. Чушонок с цыплячьей шеей.
— Тёть, а тёть, возьмите меня, а! Хоть бы погостить… — сторожил у детдомовских ворот Петя Марушев.
Приходящие в детдом благотворительницы несомненно были добры, но как-то так получалось, что Куку-Маруся ни разу не побывал ни у кого дома, в семье. Других же разбирали. Вот и таился в тени ворот, выглядывая аж на дороге добрых тётенек. Их он узнавал по печальным, добрым глазам. Просился — и в напряжённом ожидании сжимался, словно пропадал в пальто и ушанке, которые были для него чрезмерно велики. Бледное личико, просящие глазёнки — какое женское сердце не сожмётся от жалости к сиротке! Но не брали. Гадкий утёнок!..
Сугробы, шубами укутавшие голые, птичьи косточки кустов. Тротуар, выскобленный детдомовцами после метелицы. Затишье. Но мальчонка шёл с трудом, будто проваливаясь в намёты и спотыкаясь о снежные заструги. Согнувшись и подавшись вперёд, точно сопротивляясь встречному ветру. Шапка, глухо завязана на подбородке, рукав пальтишки приткнут к рукаву. Маленький арестант, конвоируемый по этапу из родного дома. Там теперь, после смерти матери, жила многодетная тётка с семьёй. Родная тётя вела его. В детдом…
Теперь же он просто шёл. В какую сторону, не знал. Не оглядываясь назад, откуда несло кладбищенской гнилостью. И мыслями не оглядываясь, почему там оказался. Но рядом шёл друг… И машина остановилась рядом. Старенький «жигулёнок». Открылась дверца. Он — звероватый, в комьях земли, в ошмётьях пожухлой травы и листьев. И его, такого, хотят подвезти! А друг дорожный исчез. Защемило сердце. Как же так?! Не попрощался, словно потерял кого-то близкого, родного…
Муж с женой ехали. Из деревни. У стариков-родителей гостили, помогали по хозяйству, в огороде. Уработались. Молчали… И молчание их было для Марушева как бы пониманием, поддержкой. Из дорожного полусонного забытья он поглядывал порой на холодную чернь окна. И снова подрёмывал в полном спокойствии. Замороженность, ломота от клофелина и могильного холода начали проходить. Стали донимать вопросы… Глухая ночь. Заброшенное кладбище. Откуда же взялся этот добрый пёс? Случайность. Везёт дураку! А сколько было таких случайностей в жизни!.. Вот и «жигулёнок» случайно подоспел. Случай, как говорил Димитрий, — непознанная закономерность. Ничего нет случайного… В неясной ещё голове Марушева мысли начали сонно путаться… Однако он стряхнул полудрёму. Впереди из-за холма вырастал — родной дом! Город-миллионник — а его доставили прямо домой! Он ведь ни слова не проронил.
Сумка висела на своём месте, на спинке скамьи. С ключами и «кефиром». От недужных проблесковых искорок в голове Петра Палыча задымилось было воспоминание о кладбище, ужалила мысль о захватчиках… Но он яростно затряс головой, как бы сбрасывая налипающий пепел зла: «Нет, все жизненные якобы случайности сложились в одну, твёрдую закономерность. В жизнь!» И словно тайный голос услышался, укрепляющий эту истину.